July 3rd, 2016

Пылающее сердце

Подпольный человек и Великий инквизитор

Эта тема давно зрела во мне, но все не находил возможности ее изложить, и не знал с чего начать. И вот решил – а начну, пожалуй, с литературы.
Литературные образы, конечно же, ни в коем случае не являются точными данными, фактами, достигнутыми в результате каких-нибудь исследований или опросов. И строить на них аргументацию - кажется легкомысленным, несерьезным. Однако, некоторые литературные образы в своей гениальности обнаруживают такие модели, такие глубокие символы, что представляют нам природу явлений в сжатой полноте, которой не может достигнуть никакое рациональное, научное исследование. Ведь даже то, что представляется нам «реальностью», на самом деле быть может –вполне иллюзорная субъективность и морок, скрывающий истину…
Николай Бердяев пишет в работе «Миросозерцание Достоевского»: «Был ли Достоевский реалистом? Прежде чем решать этот вопрос, нужно знать, может ли вообще великое и подлинное искусство быть реалистическим. Сам Достоевский иногда любил себя называть реалистом и считал реализм свой - реализмом действительной жизни. Конечно, он никогда не был реалистом в том смысле, в каком наша традиционная критика утверждала у нас существование реалистической школы Гоголя. Такого реализма вообще не существует, менее всего им был Гоголь и, уж конечно, не был им Достоевский. Всякое подлинное искусство символично - оно есть мост между двумя мирами, оно ознаменовывает более глубокую действительность, которая и есть подлинная реальность. Эта реальная действительность может быть художественно выражена лишь в символах, она не может быть непосредственно реально явлена в искусстве. Искусство никогда не отражает эмпирической действительности, оно всегда проникает в иной мир, но этот иной мир доступен искусству лишь в символическом отображении. Искусство Достоевского все - о глубочайшей духовной действительности, о метафизической реальности».
[Spoiler (click to open)]То есть, благодаря таким литературным символам мы можем проникнуть за фасад поверхностной действительности и увидеть что-то важное. Но наше восприятие этих символов – тоже искажено.
Александр Блок записал в своем дневнике: «Сатира. Такой не бывает. Это — Белинские о-и это слово. До того о-и, что после них художники вплоть до меня способны обманываться, думать о «бичевании нравов». Чтобы изобразить человека, надо полюбить его = узнать. Грибоедов любил Фамусова, уверен, что временами — больше, чем Чацкого. Гоголь любил Хлестакова и Чичикова, Чичикова — особенно. Пришли Белинские и сказали, что Грибоедов и Гоголь «осмеяли»…
Отсюда — начало порчи русского сознания — языка, подлинной морали, религиозного сознания, понятия об искусстве, вплоть до мелочи — полного убийства вкуса.
Они нас похваливают и поругивают, но тем пьют нашу художническую кровь. Они жиреют, мы спиваемся. Всякая шавочка способна превратиться в дракончика».
Мы привыкли (и нас приучили к этому) видеть в персонажах русских классиков то пародию, то сатиру, то критику. И это проникло очень глубоко.
Помню, как вернулся после армии в институт, на дворе был разгар перестройки. Я поделился с однокурсником впечатлением от «Котлована» Платонова, а он мне говорит: «Да, прекрасное произведении – там злая издевка над окружающей действительностью». Я стоял и ошарашено его слушал: человек ничего, кроме издевки не обнаружил… В нас выработали эту готовность видеть в творчестве классиков подобия памфлетов.
Когда я впервые прочитал «Идиота» Достоевского, то меня взволновал и поразил один персонаж. Даже не князь Мышкин, не Рогожин, не Настасья Филипповна, а Лукьян Тимофеевич Лебедев. Человек этот представляется не просто интриганом, а какой-то скользкой, коварной бестией. Вот что племянник Лебедева рассказывает о своем дядюшке: « — Верите ли, князь, теперь он вздумал адвокатством заниматься. Пред мировыми судьями пять дней тому назад говорил. И кого же взялся защищать: не старуху, которая его умоляла, просила, и которую подлец ростовщик ограбил, пятьсот рублей у ней, все ее достояние себе присвоил, а этого же самого ростовщика, Зайдлера какого-то, жида, за то, что пятьдесят рублей обещал ему дать...» Казалось бы, с Лебедевым – все ясно. Вывел Федор Михайлович в этом образе определенный социальный тип, чтобы раскритиковать, изобличить и т.д. Но вот князь Мышкин, понаблюдав, как Лебедев дома постоянно кричит и всеми недоволен, приходит к парадоксальному выводу: «Лебедев, топающий на них ногами, вероятно, их всех обожает. Но что всего вернее, как дважды два, это то, что Лебедев обожает и своего племянника!..» В глубинах этого человека, под внешней подлостью, вдруг открывается нечто другое. А дальше и вовсе интересно: обнаруживается, что Лукьян Тимофеевич толкует Апокалипсис. Здесь стоит привести фрагмент замечательного диалога:
«- Да говорите, говорите: никто не сбивает! - раздались голоса.
- Что за "звезда Полынь" такая? - осведомился кто-то.
- Так что же после этого, - горячился в другом углу Ганя, - выходит, по-вашему, что железные дороги прокляты, что они гибель человечеству, что они язва, упавшая на землю, чтобы замутить "источники жизни"?
- Не железные дороги, нет-с! - возражал Лебедев, в одно и то же время и выходивший из себя, и ощущавший непомерное наслаждение: - собственно одни железные дороги не замутят источников жизни, а все это в целом-с проклято, все это настроение наших последних веков, в его общем целом, научном и практическом, может быть, и действительно проклято-с. […] Чем вы спасете мир и нормальную дорогу ему в чем отыскали, - вы, люди науки, промышленности, ассоциаций, платы заработной и прочего? Чем? Кредитом? Что такое кредит? К чему приведет вас кредит?
- Эк ведь у вас любопытство-то! - заметил Евгений Павлович.
- А мое мнение то, что кто такими вопросами не интересуется, тот великосветский шенапан-с! […] Закон саморазрушения и закон самосохранения одинаково сильны в человечестве! Дьявол одинаково владычествует человечеством до предела времен еще нам неизвестного. […] Вопрос у нас в том, что не ослабели ли "источники жизни" с усилением…
- Железных-то дорог? - крикнул Коля.
- Не железных путей сообщения, молодой, но азартный подросток, а всего того направления, которому железные дороги могут послужить, так сказать, картиной, выражением художественным. Спешат, гремят, стучат и торопятся для счастия, говорят, человечества! "Слишком шумно и промышленно становится в человечестве, мало спокойствия духовного", жалуется один удалившийся мыслитель. "Пусть, но стук телег, подвозящих хлеб голодному человечеству, может быть, лучше спокойствия духовного", отвечает тому победительно другой, разъезжающий повсеместно мыслитель, и уходит от него с тщеславием. Не верю я, гнусный Лебедев, телегам, подвозящим хлеб человечеству! Ибо телеги, подвозящие хлеб всему человечеству, без нравственного основания поступку, могут прехладнокровно исключить из наслаждения подвозимым значительную часть человечества, что уже и было…
- Это телеги-то могут прехладнокровно исключить? - подхватил кто-то.
- Что уже и было, - подтвердил Лебедев, не удостоивая вниманием вопроса, - уже был Мальтус, друг человечества. Но друг человечества с шатостию нравственных оснований есть людоед человечества. […] Осмельтесь сказать, наконец, что не ослабели, не помутились источники жизни под этою "звездой", под этою сетью, опутавшею людей. И не пугайте меня вашим благосостоянием, вашими богатствами, редкостью голода и быстротой путей сообщений! Богатства больше, но силы меньше; связующей мысли не стало; все размягчилось, все упрело, и все упрели! Все, все, все мы упрели!..»
Ох, как не прост оказывается Лукьян Тимофеевич! И почему-то именно в его уста – столь двусмысленного и скользко персонажа – вкладывает Федор Михайлович, быть может, свои мучительные и тревожные размышления…
О Подпольном человеке Достоевского написано очень много, так, что само словосочетание стало нарицательным. Например, Н. Н.Наседкин пишет: «Личность скандально известного Подпольного человека давно уже охарактеризована. "Ближайший родственник" князю Валковскому, Свидригайлову, отцу Карамазову, Версилову - грязное, ужасное, циничное, безобразное, гадкое, отвратительное, низменное, дегенеративное, презренное, нравственно уродливое и с явными признаками патологии существо...».
Однако, для начала следует подумать о самом названии: почему человек оказался в подполье? В подполье уходят в чрезвычайных ситуациях. И можно предположить, что человек загнан в подполье потому, что против него развязана некая тотальная война («Идет охота на человека!» - как звучит в некоторых фильмах).
В этом подполье человек подавлен и изуродован, его психика болезненно извращена. Но он не сдался и заявляет о своем бунте. Пусть незаметном (не случайно возникает образ оскорбленной мышки), но все же горячем, воспаленным, опасном в своей потенциальности. И этот Подпольный человек излагает очень интересную мысль: «Да когда же бывало, во все эти тысячелетия, чтоб человек действовал только из одной своей собственной выгоды? Что же делать с миллионами фактов, свидетельствующих о том, как люди зазнамо, то есть вполне понимая свои настоящие выгоды, отставляли их на второй план и бросались на другую дорогу, на риск, на авось, никем и ничем не принуждаемые к тому, а как будто именно только не желая указанной дороги, и упрямо, своевольно пробивали другую, трудную, нелепую, отыскивая ее чуть не в потемках. Ведь, значит, им действительно это упрямство и своеволие было приятнее всякой выгоды…»
Подпольный человек говорит нам о неком глубочайшем свойстве человеческой натуры – о том, что своеволие, проявление своей свободной воли ему слаще всякой выгоды!
А далее он развивает свою мысль и говорит о том, что некий проект будущего может быть опрокинут этой тягой к своеволию:
«Настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные с математическою точностью, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец. Тогда… Ну, одним словом, тогда прилетит птица Каган. Конечно, никак нельзя гарантировать (это уж я теперь говорю), что тогда не будет, например, ужасно скучно (потому что что ж и делать-то, когда все будет расчислено по табличке), зато все будет чрезвычайно благоразумно. Конечно, от скуки чего не выдумаешь! Ведь и золотые булавки от скуки втыкаются, но это бы все ничего. Скверно то (это опять-таки я говорю), что чего доброго, пожалуй, и золотым булавкам тогда обрадуются. Ведь глуп человек, глуп феноменально. То есть он хоть и вовсе не глуп, но уж зато неблагодарен так, что поискать другого, так не найти. Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить! Это бы еще ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдет: так человек устроен. И все это от самой пустейшей причины, об которой бы, кажется, и упоминать не стоит: именно оттого, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода; хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда и положительно должно (это уж моя идея). Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, — вот это-то все и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту. И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения? С чего это непременно вообразили они, что человеку надо непременно благоразумно выгодного хотенья? Человеку надо — одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела».
И тут речь идет о чем-то очень, бесконечно важном. Почему человек может проявлять своеволие и так его бесконечно ценит – превыше собственной выгоды и доводов разума? Потому, что оно связано с чем-то ценным внутри человека – с его свободой, которая не обуславливается никакими внешними обстоятельствами и условиями – ни природными, ни социальными. Человек выше всего этого и именно поэтому он может это все преодолевать. Из этой свободной воли рождается много всего, подчас самого разрушительного свойства – бунты, безумие, маньячество и т.д., но именно из этого рождается и все, что есть в человеке прекрасного – творчество, гениальность, святость. И пока есть в человеке это свободная воля – есть сам человек и есть история, ее динамика.
И вместе с тем существует другой известный литературный образ Достоевского, который как раз и выражает определенный «проект будущего» - Великий инквизитор. О чем идет речь в этой многозначительной легенде? Великий инквизитор говорит о том, что свобода воли есть тягчайшее бремя для человека, и что идеального строя не создать, если не лишить людей этого свойства. Он говорит о том, что человечество должно быть превращено в большой детский сад, в котором обитают существа с безвольной душой младенца. Впрочем, лучше привести цитаты:
«Страшный и умный дух, дух самоуничтожения и небытия говорил с тобой в пустыне, и нам передано в книгах, что он будто бы „искушал“ тебя. Вся премудрость земли, вместе соединившаяся, могла бы придумать хоть что-нибудь подобное по силе и по глубине тем трем вопросам, которые действительно были предложены тебе тогда могучим и умным духом в пустыне? Уж по одним вопросам этим, лишь по чуду их появления, можно понимать, что имеешь дело не с человеческим текущим умом, а с вековечным и абсолютным.
Вспомни первый вопрос; хоть и не буквально, но смысл его тот: «Ты хочешь идти в мир и идешь с голыми руками, с каким-то обетом свободы, которого они, в простоте своей и в прирожденном бесчинстве своем, не могут и осмыслить, которого боятся они и страшатся, — ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы!»
Нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается. Или ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора в познании добра и зла? Нет ничего обольстительнее для человека, как свобода его совести, но нет ничего и мучительнее. Вместо того чтоб овладеть людскою свободой, ты умножил ее и обременил ее мучениями душевное царство человека вовеки.
А между тем то ли предлагалось тебе? Есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков, для их счастия, — эти силы: чудо, тайна и авторитет. И мы вправе проповедовать тайну и учить их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести. Мы исправили подвиг твой и основали его на чуде, тайне и авторитете. И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо и что с сердец их снят наконец столь страшный дар, принесший им столько муки. Мы давно уже не с тобою, а с ним, уже восемь веков. И мы сядем на зверя и воздвигнем чашу, и на ней будет написано: „Тайна!“ Но тогда лишь и тогда настанет для людей царство покоя и счастия. Ты гордишься своими избранниками, но у тебя лишь избранники, а мы успокоим всех. У нас же все будут счастливы и не будут более ни бунтовать, ни истреблять друг друга, как в свободе твоей, повсеместно. О, мы убедим их, что они тогда только и станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся.
Мы убедим их наконец не гордиться, докажем им, что они слабосильны, что они только жалкие дети, но что детское счастье слаще всякого. Они станут робки и станут смотреть на нас и прижиматься к нам в страхе, как птенцы к наседке. Они будут дивиться и ужасаться на нас и гордиться тем, что мы так могучи и так умны, что могли усмирить такое буйное тысячемиллионное стадо. Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке. Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас как дети за то, что мы им позволим грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же им грешить потому, что их любим, наказание же за эти грехи, так и быть, возьмем на себя. И возьмем на себя, а нас они будут обожать как благодетелей, понесших на себе их грехи пред богом. И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами, иметь или не иметь детей — всё судя по их послушанию — и они будут нам покоряться с весельем и радостью. Самые мучительные тайны их совести — всё, всё понесут они нам, и мы всё разрешим, и они поверят решению нашему с радостию, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного. И все будут счастливы, все миллионы существ, кроме сотни тысяч управляющих ими. Ибо лишь мы, мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны. Будет тысячи миллионов счастливых младенцев и сто тысяч страдальцев, взявших на себя проклятие познания добра и зла. Тихо умрут они, тихо угаснут во имя твое и за гробом обрящут лишь смерть. Но мы сохраним секрет и для их же счастия будем манить их наградой небесною и вечною. Ибо если б и было что на том свете, то уж, конечно, не для таких, как они».
Великий инквизитор и не скрывает, что предлагает человечеству смерть в самом глубоком смысле, и за гробом безвольные младенцы в итоге не обрящут ничего, кроме небытия («И не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить; а бойтесь более того, кто может и душу и тело погубить в геенне»).
Если сопоставить Подпольного человека и Великого инквизитора, то можно увидеть – как интересно они соотносятся.
Проект окончательного мирового «детского сада» (или концлагеря – кому как угодно) не состоится, если человек не будет «срыт на всю глубину» - до самых его оснований. Должна быть выкорчевана всякая способность к проявлению свободной воли, ни в каком подполье не должно остаться никакого человека, ни какой «бунтующей мышки». И мы ошибаемся, если думаем, что в этом направлении будут действовать только брутальными методами – кулаком и кованным сапогом. Есть множество иных шлифовальных устройств, стирающих лик человеческий.
Нил Постман пишет: «Оруэлл боялся, что запретят книги. Хаксли боялся того, что причины запрещать книги не будет, поскольку никто не захочет их читать. Оруэлл боялся, что нас лишат информации. Хаксли боялся, что нам будет дано столь многое, что мы опустимся до пассивности и эгоизма. Оруэлл боялся, что мы станем публикой без права выбора. Хаксли боялся, что правда утонет в море безразличия. Оруэлл боялся, что мы станем пленной культурой. Хаксли боялся, что мы станем тривиальной культурой, озабоченной чувствишками, перепихончиками и разноцветными картинками. Как отметил Хаксли в «О, новый дивный новый мир», борцы за гражданские права и рационалисты, всегда готовые противостоять тирании, “не принимали в учет почти безграничную тягу человека к развлечениям”. В «Дивном новом мире» люди управлялись получением удовольствия. Если вкратце, Оруэлл боялся, что нас погубит то, что мы ненавидим. Хаксли боялся, что нас погубит то, что мы любим».
Мир описанный Оруэллом – это еще не самое страшное, там еще копошатся какие-то люди, с какими-то чувствами, там есть еще трагичность. В законченном виде ничего этого не должно остаться, и «отшлифованный» человек не способен будет даже осознать трагизм своего положения...